Когда они покидали Шэхен, на прощание Саба взяла его руки в свои. Во впадинах её иссохших ладоней кровоточили глубокие трещины. Кожа отслаивалась, ошмётками липла к его тёплым пальцам. Её пальцы Бурах скорбно стиснул покрепче — из-под чёрных ногтей брызнула зловонная ржавая сукровица. Эспе-Инун умирала.
Умирала Земля. Умирала песочная язва, поедая саму себя.
А Город, Удург... Город уже погиб.
— Вижу. Что ты упустил, вижу. Где Линия надорвалась, вижу. Не исправишь такое, яргачин, холбожо шадахагүйш, — по широкому зрачку Сабы растекалась мертвенная муть. На губах дрожали и лопались пузырьки вспененной кровавой слюны: она спешила поделиться с Бурахом последним, что видела. — Вижу так: уведёшь хатангэ в Степь. Найдёшь в сердце тьму, во тьме найдёшь самую великую жертву. Землю холодную напоишь жертвенной кровью и исполнишь то, что было тебе начертано. Исполнишь любой ценой... Да, вижу. Сниться будут страшные сны. Страшные вещи сделаешь, сам страшным человеком станешь. Только страшный человек способен невозможное совершить. Только один страшный человек и останется. Живая Земля, вечная Степь и твоя вечная боль — останутся.
— Баярлаа, Саба-Успнэ... Прости меня.
Из юрты Бурах вынес грязный потрёпанный свёрток, укутавший комья кровавой глины и старые кости. Вынес бурые мазки тавро на лбу, оставленные тающим, что восковая свеча, пальцем Сабы. Круг, три нисходящих линии — так он почувствовал. Она шепнула: «теперь тебя только Суок направит, харанхы зүрхэн». И не стало Эспе-Инун. Как не стало многих других.
Бурах вернул её туда, откуда она пришла. Высушенная, воспалённая пасть Земли раззявилась косо, будто сведённые спазмом челюсти больного разжались в последнем позыве испить воды. Тёмный зёв её был совсем маленьким, похожим на детскую могилку, но всё, чем была Эспе-Инун, легко поместилось внутри.
Земля чавкнула, сомкнувшись снова. Кровь Сабы продлила её агонию, позволив хатангэ накормить скот перед уходом. Живые травы в близости к гниющему замертво Городу на миг сберегла, а Бураха одарила стеблями сечи и бурой твири.
Уходя, они не оглядывались. Не на что было оглядываться: горизонт за спиной сплошь заволокло густым ядовитым смогом. Смог этот закручивался тёмной воронкой вокруг полого кокона Башни, изъеденного чумой изнутри. Последние очаги пожарищ догорали искрами, пляшущими во мгле у подножия — там, где когда-то лежал его Город.
Степнячки в середине процессии затянули горестную песнь. Тягостную, надрывную, напоминавшую скорее мелодичный плач. Выжившие шли на восток, и песня всё сильнее глушила грохот выстрелов, время от времени долетавший со стороны Станции, и яростные вопли шабнак-адыр, чьи предсмертные корчи расходились по земле мелкой дрожью.
Они шли, а по их следам медленно и неотвратимо ползла чёрная гниль.
***
В первую ночь ему снился аврокс.
Ладный, огромный, с лоснящейся смоляной шерстью. Он не выглядел раненым или больным, а всё-таки было с ним что-то не так. Бурах не видел под его шкурой Линий, которые должны разбегаться от сердца священного зверя, обрисовывая контуры жизни внутри его гигантского тела.
Аврокс ждал на востоке, зиял непроглядно чёрным пятном среди моря цветущих трав. Бурах шагнул вперёд — аврокс двинулся навстречу. Бурах пошёл — аврокс зашагал к нему.
А под тяжёлой поступью его всё хрустело, хрустело, хрустело...
Осколки стекла. Осколки детских костей.
Нет, то травы хрустели, осыпаясь мёртвым сухостоем под его копытами. Тысячи душ, проросших в стеблях твири, хрипло вскрикивали от ужаса, прежде чем навсегда исчезнуть в небытие. Наоборот всё должно было быть: у ног авроксов Земля оживает. Но этого зверя будто бы извратила чья-то злая воля, осквернила его, наизнанку вывернув всю сакральную суть.
Бурах остановился. Остановился аврокс. Чем ближе они были друг к другу, тем глубже некроз проникал выцветшими пятнами в саму плоть Степи. Неужели он выбрал неверный путь?
Чьи-то руки обвили его со спины. Тонкие руки, женские руки; они вложили в его ладони знакомое сердце. Всё ещё влажное и тёплое. Всё ещё слабо пульсирующее. Нара словно подтолкнула его вперёд, уткнувшись лбом ему между лопаток:
— Не бойся, Артемий. Иди. Это неизбежно, ты же знаешь, — аврокс мотнул головой, острыми рогами описав в воздухе полукруг. Обнажил на мгновение перед Бурахом самое уязвимое место на мощной кожистой шее. Нара забормотала нараспев, с придыханием, будто читала древнее заклинание: — Он тебе нужен, ты нужен ему. Покорми его. Покорми его жизнью, покорми его смертью, чтобы кровь его стала как жидкое серебро. Чтобы ни живое, ни мёртвое не смело его крови касаться. Когда прольёшь его кровь, большое сердце снова забьётся. Твоя жертва будет принята. Fata viam invenient.
Он проснулся ещё до рассвета. С запада надвигались отяжелевшие от едкого чада тучи. Ветер разнёс по небу чумной дым, и в такой близости к городу вся дождевая вода проливалась уже отравленной. Нужно было спешить — идти дальше, идти глубже в Степь.
Идти долго они не могли: среди выживших было немало детей и немало раненых. Армия хотела превратить умирающий город в последний чумной изолятор, взяв под контроль единственный путь в большой мир — железную дорогу. Людей, что пытались бежать по рельсам в обход военных, расстреливали. А судьба степняков армии Полководца была безразлична, лишь бы Столицу свою драгоценную защитить. Поэтому те, кому удалось добраться до Шэхена, оказались в безопасности. Правда, некоторые неудавшиеся беглецы представляли собой обузу для хатангэ.
Всё-таки нельзя было их бросить. Милосерднее было бы убить собственными руками, чем оставить на растерзание чуме, сжирающей всё на своём пути. Да и Бурах пускал их в основном потому, что среди прибывавших в Шэхен горожан всё надеялся увидеть... Кого-нибудь.
Лару. Стаха. Да хоть Грифа. Хоть Сабуровых бестолковых или чокнутых близнецов Стаматиных.
Не пришёл никто больше, кроме Ольгимского Младшего. Спичка, Мишка, Ласка и Тая Тычик уже были с Бурахом. Даниил Данковский... Был тоже. Где-то в хвосте процессии оказался, потому что они избегали друг друга с тех пор, как Бурах застал его с револьвером в дрожащих руках, направляющих дуло в раскрытый рот.
О судьбе остальных Бурах либо не знал ничего, либо знал дурное, либо знать не хотел.
Он поднялся с лежанки, расстеленной прямо на голой земле, и хатангэ, не сговариваясь, начали подниматься и собираться в дорогу тоже. Паршивый из Бураха вышел Старшина: Удурга не сберёг, жертву не принёс, чтобы зваться менху, знающим Линии, и болезнь не остановил. Но другого теперь у них не было.
Вслед за хатангэ проснулись и городские. Стоянка вся ожила, закипела суета. Люди собирали вещи, навьючивали быков, второпях завтракали. Ольгимский растерянно бегал от группы к группе, будто стремился успеть помочь всем и каждому. Потерял отца, потерял сестру, дом родной и семейное дело. Всё потерял, а теперь и себя самого потерять пытался.
Спичка сидел на большом мешке рядом с Нухэром, ищущим губами в поросли жухлой травы хотя бы что-нибудь стоящее, и стругал из палки рогатку. Когда Бурах глянул, молча приподняв брови, он объяснился:
— Ночью ходил в разведку и видел их. Альбиносов. Целая стая за нами идёт. Не к добру, муу ёр!
— Би хара. Вряд ли приблизятся, но с рогаткой ты хорошо придумал. Лучше держать ухо востро.
— С ними что-то тоже не так теперь. Из-за Башни.
— Из-за Башни теперь всё не так, шүү дээ.
Спичка кивнул и с мрачной сосредоточенностью продолжил работу. На востоке занимался тусклый туманный рассвет.
***
Вечером того же дня Бураху не спалось.
Пройти удалось не такое уж большое расстояние. Тучи их не нагнали, но двигались они непростительно медленно.
В пути кто-то умер. Пожилая женщина, фабричная. Бурах предал её тело Земле и неподалёку нашёл мелкий, сухонький, еле живой савьюр. Ещё через пару часов в огне септической лихорадки сгорел ребёнок. Бурах предал его тело Земле, и вскоре они вышли к тонкому ручейку, вода в котором оказалась достаточно чистой, чтобы напиться и наполнить бурдюки. Пришлось сделать привал, чтобы выжать из источника всё, что можно, пока он не иссох.
Перед заходом солнца Бурах обошёл лагерь, проверяя состояние тех, чьи раны зашил в Шэхене. Данковского нигде не было видно, отчего в животе всё скреблась тупым лезвием злость. Мог бы тоже... Быть рядом. Поухаживать за пострадавшими. Зачем вообще согласился с Бурахом уйти? Что помешало из чистого упрямства выбрать казнь от рук Всемогущих Властей или закончить начатое руками собственными?
Трусость? Бурах не был в этом уверен. Данковский всерьёз собирался стреляться. Может, пребывал в липкой дымке морфийного бреда, потому что бормотал что-то про «зеркальную комнату», когда Бурах его прервал, но намерение его было твёрдым.
А сам он? Зачем змея этого за собой позвал? Да Бурах его всем сердцем, всем нутром своим возненавидеть должен был. За то, что Хану голову задурил. За то, что не попытался помочь даже, когда заболел Ноткин, а ведь Бурах всё делал, о чём Данковский просил. За то, что Башне проклятой позволил себя очаровать, красивую безделушку водрузил на алтарь, поставив превыше человеческих жизней и врачебного долга.
Не получалось. Не получалось у Бураха его ненавидеть. Злиться получалось, ненавидеть — нет. Жалеть получалось, а для Данковского это, наверное, было наказанием хуже ненависти. Хрупкая столичная гордость аж трещинами вся изошлась.
Бурах нашёл его ближе к ночи, случайно. Отправился к кругу каменных останцев на краю лагеря в поисках трав, а обнаружил Данковского, сидящего на одном из камней рядом с зажжённой керосиновой лампой и сброшенным, будто потускневшая старая кожа, змеиным плащом.
У его ног стоял распахнутый саквояж. Рукав рубашки был закатан выше локтя, закреплён тугим жгутом. На белом лице в неровном свете лампы блестели капельки пота, рука, сжимающая шприц, вся тряслась. Игла царапнула кожу не в том месте — явно не в первый раз, и одновременно с этим Данковский чертыхнулся, только сейчас заметив, что не один.
Перед его гневным взглядом Бурах какое-то время просто стоял, не произнося ни слова. Со стороны лагеря доносился размеренный гул голосов и звуки людской вечерней рутины, из Степи — шелест ветра и редкий стрёкот бегущих от Города ночных насекомых. А они молчали, с упрямым вызовом глядя друг другу в глаза.
В конце концов, Бурах опустился на землю перед ним. Взял в одну руку шприц, легко вырвав его из ослабших пальцев, в другую — предплечье, усеянное пятнами синяков и следами давних уколов. Толку не было никакого в том, чтобы его увещевать, что-то ему выговаривать. В лагере находились и те, кому морфий нужнее, но Данковский и так отдал часть личных запасов, когда только явился в Шэхен. Помогал тогда тоже. Не одному человеку жизнь спас.
Глянув на него исподлобья, Бурах шумно вытолкнул носом воздух, будто от злости своей отфыркнулся, как от воды. Натянул большим пальцем бумажную кожу, всмотрелся внимательно в сеть тонких вен, змеящихся под синюшными гематомами. Увидел нужную совершенно отчётливо и твёрдым движением ввёл иглу.
Вытащил он её раньше, чем закончился морфий в шприце: Данковский столько набрал, что с его весом можно было уснуть и не проснуться. Недовольный, он дёрнулся, видя, что Бурах собрался убрать шприц обратно в чехол; пришлось крепче стиснуть его руку, удерживая на месте. Голос прорезался какой-то тяжёлой, едва знакомой самому Бураху хрипотцой:
— Нет. Ты забываешься, мога. Шинии заяанай судалые гартаа барижа байнаб. Теперь мне решать, когда ты умрёшь.
Это было единственным условием, которое Бурах поставил, впустив змея в Шэхен. Если Данковский желал умереть на своих условиях — мог проваливать на все четыре стороны. В ночной Степи смерть себя ждать не заставила бы. Тем более теперь, когда её тлетворное дыхание всё ощутимей холодило спину.